Быть в курсе всех новостей
Telegram

ВОКЗАЛ ГЛАЗКОВ

ВОКЗАЛ ГЛАЗКОВ
Констатируем с печалью: «Поэт ненаступившей эры» (так называется вышедшее в 2020 году его «Избранное»), «небывалист» (организованное им в студенчестве совместно с Юлианом Долгиным литературное течение), наследник футуризма и предтеча приговского концептуализма, связующее звено между обэриутами и лианозовцами, «секретный часовой Поэтограда» (так сказал о нём современный поэт Сергей Ивкин), «вечный раб своей свободы», чудак и скоморох, «император страниц» и «генийльянец», «русский Омар Хайям» (Е. Евтушенко), «общепризнанный непризнанный гений», что «глупее своих творений», «на мир взирающий из-под столика» «творитель» среди «вторителей»—Николай Глазков (1919-1979) до сих пор толком не прочитан, не понят, и во многом остаётся «поэтом для поэтов» (как его заветный «предок» по творческой линии—Велимир Хлебников). Хотя всегда хотел быть поэтом для читателей и шире—для людей, для человечества: «Но я пророк.

Но я поэт, / Хочу, чтоб было небывало // И в то же время надо мне, / Моё чтоб имя стало громким». Поэзия «для себя» у Глазкова отнюдь не исключает поэзии «для всех»—более того, её подразумевает:
Я для себя пишу—и в равной мере
Для всех других. Они прочтут поэта,
Который ненавидит лицемерье
И скуку открываемых Америк.
И если я не буду напечатан,
А мне печататься сегодня надо,
То я умру, швырнув в лицо перчатку
Всем современникам, — эпоха виновата!
В этой непрочитанности Глазков, увы, не одинок, но находится в компании многих достойных. Не то чтобы он был забыт (пусть редко, но выходят книги, появляются статьи и воспоминания, поэт и издатель Евгений Степанов регулярно выпускает газету «Поэтоград» etc.), но, скорее, как следует не прожит, не прочувствован мощный потенциал его творчества для путей русской поэзии. В своё время мне в голову пришло такое определение—«невспомненные поэты». Глазков—как раз один из таких. Значит, в меру скромных сил, будем вспоминать и напоминать.

* * *

Из тех немногочисленных в наш прагматичный цифровой век любителей поэзии, кому эта фамилия вообще знакома, большинство вспомнят один и тот же «джентльменский набор»: четверостишие про «окна ТАСС», авторство понятия «самсебяиздат» (быстро трансформировавшееся в «самиздат» и ставшее одним из символов эпохи, когда «Эрика» брала четыре копии») и эпизодическая роль «летающего мужика» Ефима в культовом фильме Тарковского «Андрей Рублёв» (а для продвинутых кинолюбов—ещё «старика-матрасника» в «Романсе о влюблённых» Андрея Кончаловского, где звучит и глазковская «Песня о птицах»).

Между тем, Глазков—это целая вселенная: живая, подвижная, искристая, насыщенная кислородом мыслей и чувств, воплотившихся в точечных и отточенных, ёмких и объёмных поэтических строках.

Даже вышеупомянутое «хрестоматийное» четверостишие далеко не так элементарно (хоть и покоряет с первого прочтения, ошеломляя пастернаковской «неслыханной простотой», в которую поэт «впадает, как в ересь»), как может показаться в первом приближении. Напомню его:

Мне говорят, что «Окна ТАСС»
Моих стихов полезнее.
Полезен также унитаз,
Но это не поэзия.

По сути, здесь в свёрнутом виде содержится целая жизнетворческая философия—философия «тайной свободы» (Блок: «Пушкин! Тайную свободу / Пели мы вослед тебе») поэта и поэзии, принципиальной неоромантической «бесполезности» искусства (о которой говорил ещё Оскар Уайльд, а Юрий Лотман жёсткими структуралистскими методами доказал «нулевой информативный потенциал» поэтического текста). Она включает также тотальный антипрагматизм поэтического слова и образа, которые в своей термоядерной смысловой концентрации оказываются «томов премногих тяжелей» и рассказывают человеку о мире в нём и о нём в мире нечто такое, что человек больше ниоткуда не узнает (даже из новостей ТАСС)—нечто бесполезное для быта, но определяющее для индивидуального бытия.

Этот эстетико-­философский посыл, виртуозно уложенный в четыре строки, скреплённые мастерской рифмовкой и парадоксальностью (так, отказывая «унитазу» в поэтичности, Глазков одновременно вовлекает его в поток поэтической речи и в авангардном духе Марселя Дюшана «поэтизирует», с улыбкой эту «поэтизацию» отрицая), исполненные одновременно жизнеутверждающего юмора и горькой иронии над собственной непонятостью, непринятостью, неприкаянностью.

Знаменитое юродство Глазкова, в котором ощущается хлебниковское начало,—конечно, игра. Но игра—до «полной гибели всерьёз», игра самого высокого градуса и накала, «по гамбургскому счёту». Игра, за языковым блеском которой скрывается маяковская «бабочка поэтиного сердца», и пытающиеся «взгромоздиться» на неё обыватели «в калошах и без калош», ощетинившаяся толпа. И спасается поэт от этого наседания только заветной свободой—трагической свободой поэтического выдоха, свободой гибельного в корне своём пересмешничества и фарса—смертельного, но спасительного.

Этой жизнетворческой, игровой и маргинальной эстетикой и философией Николай Глазков лёгким и изящным жестом перебрасывает—через голову кондово-­официозной советской поэзии—мостик в Серебряный век—время пассионариев, в полной мере реализовавших заветы представителей века Золотого: Василия Жуковского («Жизнь и поэзия—одно») и Константина Батюшкова («Живи, как пишешь и пиши, как живёшь») и справедливо (хоть и самоубийственно) полагавших главной и абсолютной ценностью жизни вышеупомянутую «тайную свободу». «Он был не любителем свободы, а её сокровенным любимцем. Через таких, как Николай Глазков, свобода выражала себя»—говорил друг поэта Лазарь Шерешевский. Именно на этом фундаменте построена главная утопия Глазкова—его «Поэтоград», возведённый «по чертежам» хлебниковского Ладомира и предназначенный для отдельной нации поэтов: «Или прямо, или криво / Или наугад, // Все пути ведут не к Риму, / а в Поэтоград».

Талант Глазкова, которому сполна было даровано «высокое косноязычье», воспетое Николаем Гумилёвым, во многом парадоксален и в оксюморонности своей—витален и всепобеждающ. Неутомимый экспромтёр-­анекдотист с развитым лироэпическим поэмным мышлением, кажется, безвозвратно утраченным сегодня, шут («Посмотреть если в корень, / Клоун тоже поэт») и мудрец («Я мудрец, и всяческое дело чту, / А стихи мои нужны для пира») в одном флаконе, принципиально выламывающийся из любых навязанных извне рамок. Кажущийся дробным, ломким, пунктирным, «почерк голоса» его на поверку оказывается монолитным и самодостаточным. Напускной (в целях защиты «бабочки поэтиного сердца») цинизм при заинтересованном, сотворческом прочтении оборачивается необыкновенной душевной, человеческой (о чём свидетельствуют многие мемуаристы) и творческой (число авторов, так или иначе «воспользовавшихся» разнообразными глазковскими находками, строками, рифмами, велико) щедростью. В подобном «воровстве» признавался даже большой поэт Борис Слуцкий, призывая поставить Глазкову прижизненный памятник:

Он остался на перевале.
Обогнали? Нет, обогнули.
Сколько мы у него воровали,
А всего мы не утянули.
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.

Россыпь блистательных модернистских и авангардных приёмов скрывает под собой классическую ясность цельного и буквально античного, прочного, стоического мыслечувствия («Я без бочки Диогена диогеннее: / Сам себя нашел без фонаря»), выливающегося порой в сильные поэтические афоризмы, которым, подобно грибоедовским и крыловским крылатым выражениям, суждена жизнь в веках: «Всё, что описательно, / То необязательно», «Надо быть очень умным, / Чтоб сыграть дурака», «Лишь дохлая рыба / плывёт по течению» etc.

Смена масок («Я меняю маски, чтобы не быть распятым»,—записал однажды в дневнике Фридрих Ницше), скоморошье кривлянье на потеху публике маскирует у Глазкова здоровое желание прочтения, понимания, признания. Лукавство становится своеобразной формой проявления предельной искренности. Из-за спины анекдота и каламбура выглядывает драма, а в смехе едва уловимо слышится боль—невыносимая, но очищающая. Целый веер
удивительных метаморфоз—цирковая арена, вертеп, ристалище, театральная сцена и уединённая писательская каморка в одном словесном «помещении». И позднее, «упростившееся», его творчество—ни в коей мере не конъюнктура, как могли подумать и думали его недоброжелатели, а новый виток неизменного артистического фантазёрства, новая маска, новая форма самовыражения. В неутомимом «опоэчивании пространства» (С. Бирюков) он не останавливался ни на минуту, объездив в шестидесятые-семидесятые годы чуть ли не весь Союз и воспринимая при этом любое время (историю) и любое пространство (географию) как глубоко интимный хронотоп собственной лирики. В совокупности этих парадоксов сила и нерв Глазкова—парадоксальная «сила слабого», противопоставляющая тупой напористости обыденного инерционного существования хрупкое бытие поэзии, любую инерцию ломающее; сила, преодолевающая вопреки всему все козни и преграды завистников и подлецов, нежная мощь творческого дара, излучение которого пронизывало всё окружающее: убеждённый в том, что «поэзия идёт от прозы, /Но возвышается над ней», он вычленял творческий акт во всём—даже, по воспоминаниям Анатолия Иосилевича, в складывании дров в поленницу.

Конечно, такое излучение не могло не захватывать, не вовлекать в своё магнитное поле современников, порой даже помимо их воли. Лев Озеров утверждал: «Хотели они того или не хотели, а глазковское начало нахожу у Наровчатова и Окуджавы, Вознесенского и Высоцкого, Самойлова и Шерешевского, Мориц и Левитанского, Евтушенко и Межирова». А Межиров, в свою очередь, подчёркивал, что «Луконин, Слуцкий, Наровчатов немыслимы без Глазкова», признавая и себя его учеником. Поэтому и не поспоришь с поэтом и исследователем авангардной поэзии Сергеем Бирюковым, что «глазковскими творениями теперь уже навсегда пропитан российский небозём».
Глазковское юродство—подобно трансцендентальной иронии поэзии романтизма—способ избыть трагедию, преодолеть невыносимость существования. А трагического и просто житейски тяжкого в судьбе поэта хватило с лихвой: расстрел в 1938 году отца-юриста, отчисление с филологического факультета МГУ, годы непечатания, связанного с очевидной «неподцензурностью» его стихов, болезненное чувство вины из-за своего неучастия в Великой Отечественной войне («От армии освобождён / Я по статье «3­б», означавшей расстройство психики или «циклофрению»), на фронтах которой пропал без вести его брат Григорий и погибли друзья-­поэты, которые, надо сказать, в письмах с фронта ни в чём Глазкова не упрекали, а лишь просили свежих стихов. Острота этих переживаний позволила Глазкову позже написать-­выдохнуть: «Я не был на фронте, но я ветеран / Отечественной войны». Не добавляла душевного покоя и лихорадочная смена профессий: носильщик, грузчик, пильщик дров, литсотрудник, библиотекарь…

Отдельной строкой—невозможность выхода к читателю, а позже—неполнота, неполноценность этого выхода. Даже когда у Глазкова начали выходить книги, ключевые для него стихи тридцатых-­сороковых годов в них или не включались, или их безжалостно кромсала и уродовала цензура. А многие опубликованные, в свою очередь, представляли собой пародию на официальную советскую поэзию, которая—особенно в своих наиболее топорных образчиках—была ему предельно чужда («Но как глухонемой—глухонмых, / Я не способен был услышать их»), как и песенная «долматусовская ошань» (здесь эпиграмматически обыгрываются фамилии Долматовского, Матусовского и Ошанина). В более-­менее адекватном виде поэзия Глазкова пришла к читателю уже после его смерти—в восьмидесятых-девяностых. По воспоминаниям его подруги Музы Павловой, поэт с горечью говорил товарищам по перу: «Счастливые вы, вам, чтобы напечататься, нужно писать как можно лучше, а мне—как можно хуже». Воистину, «Чем столетье интересней для историка, / Тем для современника печальней…»—эта максима равно справедлива и в применении к истории России «двадцатого бурного века» (не только, но особенно), и к судьбе отдельного человека, которого, цитируя Пушкина, «угораздило родиться в России с умом и талантом».Светлого в жизни Глазкова было меньше, чем тёмного, но было и оно: забота и опека Ильи Сельвинского, Семёна Кирсанова, Лили Брик (которой он напоминал Хлебникова и которая однажды спасла его от голодной смерти, накормив обедом), Николая Старшинова и Николая Асеева, помогшего поэту поступить в Литинститут, небольшой, но верный круг близких, понимающих, сочувствующих людей. В непростых обстоятельствах вечной неустроенности Глазкову удалось не очерстветь душой, и в этом его большая человеческая победа. Он умел любить и дружить, умел быть благодарным за дружбу. Одно из многочисленных тому подтверждений—тёплое и сердечное стихотворение «Встреча с героем» («Вернулся человек из Антарктиды…»), посвящённое В.М.Макушку. Или исполненное пронзительной сердечной привязанности к друзьям новогоднее стихотворение «За новое счастье», которое хочется привести целиком:

На столе много разной закуски, и хлеба,
Апельсинов, пирожных, конфет, и вина…
Если б мог я взлететь в тридевятое небо
И отправиться в прошлые времена,
Я б туда захватил этот стол новогодний,
Превосходно накрытый богатой едой,
Я б из многих годов выбрал самый голодный:
Из столетья двадцатого—сорок второй.
Я созвал бы друзей самых лучших и милых,
На себе испытавших тяжёлые дни;
Я продуктами этими всех угостил их,
Так что были бы мною довольны они!
В нашей власти, друзья, сдвинуть горы и скалы,
Только старому горю не сможем помочь…
Так за новое счастье подымем бокалы
В эту радостную новогоднюю ночь!

* * *

Литературовед Павел Рыбкин говорит как минимум о «трёх Глазковых»: «поэте изустной славы» (выражение писательницы Ричи Достян), стихотворце, вынужденном «налепить на себя маску "идиота", зазубрившего лозунги начальства” (выражение Льва Лосева)» и «авторе дружеских посланий, дарственных надписей на книгах, коротких экспромтов на открытках и пространных поэм в нескольких письмах»—при этом именно эту ипостась его друг Лазарь Шерешевский считал «самым серьёзным и сокровенным из трёх воплощений поэта». Всё это, вероятно, так и есть с одной, но немаловажной оговоркой: все эти разные Глазковы—один Глазков, как «разные Маяковские»—один Маяковский.

Николай Глазков, по справедливому замечанию Рыбкина, «поэт ещё не случившийся, не открытый. А вернее, так: случающийся каждый раз заново. У каждого читателя. При каждом новом прочтении». О том же говорила и его младшая современница Татьяна Бек: «Глазков был поэт выдающийся: он выдавался из ряда вон, стоял особняком, был не похож, не вхож, не характерен и не ангажирован».

Поэзия Глазкова поражает сочетанием смелого и беззастенчивого эпатажа («Будь безнадёжным графоманом, / Будь беззастенчивым развратником»), всеобъемлющей антидидактичности и адогматичности («Не я живу в великом времени—/ А время в моих строках») с нотками пронизывающего лиризма («Я снова жду с тобой желанной встречи, / Но слова «побежду» нет в русской речи»). Удивительно его умение с полным знанием дела идти «не туда» и делать «не то», попутно над этим «умением не уметь» рефлексируя, «себя пытаясь определить, / Но так, чтобы не определить»:

Мне ночь дарует мрак,
Сверлит сознанье рок.
Да здравствует дурак,
Проникнувший в мирок.
А я совсем не то,
И песнь моя не та.
Я гений и знаток,
Но действую не так.

Социальная конкретика, вплоть до острой и бескомпромиссной критики своей эпохи («Табун пасём. Табу на всём») и кинжальных инвективных выпадов («Мыслят современные поэты / Образами радужных химер»), неизменно и тонко подсвечивается у Глазкова разговором о вечном, непреходящем с «откровенностью на уровне откровения». Настроенный на сотворчество с поэтом читатель всегда может нащупать ту точку, где саднящее «здесь и сейчас» распахивается в метафизику—как, например, в этом случае—в метафизику предательства:

А у нас острова есть лосиные,
И леса, и болота покуда
Чрезвычайно богаты осинами,
Но не вешается Иуда!
А ведь в юности, ещё не придя к спасительной идее тотальной самодостаточности поэзии («Как поэты, полон безразличия / Ко всему тому, что не стихи»), Коля, едва начав, бросил писать стихи, «испугавшись, что они очень быстро рифмуются». Слава богу (чьё присутствие в своей жизни поэт, безусловно, всегда чувствовал: «Дал Господь поэта ремесло—/ Голос Господа я слышу»), что возобновил.

* * *

«Скрытая теплота» поэзии Глазкова во многом растёт из её трогательности. Глазков ведь и сам, как это ни странно для «шута», очень трогателен—для тех, конечно, кто способен эту трогательность разглядеть, почувствовать и прочувствовать. Он сентиментален той сентиментальностью, которую может позволить себе большой поэт. Помните, у Маяковского: Я люблю зверьё.

Увидишь собачонку—тут у булочной одна—сплошная плешь,—из себя и то готов достать печенку.

Мне не жалко, дорогая, ешь! С Маяковским Глазкова психосоматически роднит и сочетание этой внутренней хрупкости, ранимости, уязвимости с физической мощью. Инна Лиснянская вспоминала: «Николай Глазков между чтением и физическую силу демонстрирует— в честь какой‑­нибудь из присутствующих дам одной рукой стул за ножку поднимает. И в мою честь стул высоко поднимал». А сам он говорил о себе: ««Я самый умный среди сильных и самый сильный среди умных», при этом страдал острой сердечной недостаточностью, от которой и умер. Сильный и болезненно‑­тонкий дух в большом (опять приходит на ум Маяковский—«такой большой и такой ненужный») человеке. Именно с этой неизживаемой детскости начал свой стихотворный портрет Глазкова хорошо его знавший Борис Слуцкий:

Это Коля Глазков. Это Коля,
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской принадлежащий расе.

Человечность и чуткость Глазкова в полной мере и, как всегда, парадоксально воплотилась в его лирическом субъекте—«простом мужике», который «к сложным отношениям не привык» и тем не менее, благодаря своей остраняющей (по Шкловскому) оптике, видит всё в необычном и удивительном свете, высвечивающем как рентген подлинное содержание окружающей его реальности—порой абсурдной до фантастичности. Глазков, в полном соответствии со своей фамилией, «подцепляет» острым глазом действительность, вытаскивая наружу её подноготную и оформляя её в кипящую, динамичную, афористичную стиховую плоть, оказываясь таким образом строителем и одновременно насельником созданного им удивительного «Поэтограда»—сам себе автором и сам себе лирическим героем, находящимся одномоментно и на границе, и за границей создаваемого им художественного пространства.

А «самсебяиздатовские» книжечки Глазкова трогательны в самом прямом смысле слова—самой своей фактурой: один взгляд на них (и даже на их фотографии) вызывает жгучее желание взять их в руки, бережно полистать, пробуждает чувство чего­то тёплого, родного, домашнего, сердечного—истинное, а не фальшиво-сюсюкательное, катарсическое умиление.
Автор: Константин Комаров
* * *
Наиболее важным для Глазкова из его поэтических предшественников справедливо и оправданно считается Хлебников—«честнейший рыцарь поэзии», по выражению Маяковского. Однако, не менее значимое, глубокое и многовекторное родство обнаруживается у него и с самим Маяковским. И проявляется оно не только в отмеченной уже сентиментальности и ранимости, скрытых за маской «грубого гунна», не только в эпатаже самовозвеличивания / самоумаления («Я, златоустейший, чьё каждое слово / душу новородит, / именинит тело, // говорю вам: / мельчайшая пылинка живого / ценнее всего, что я сделаю и сделал!»—Маяковский; «Я великий поэт современной эпохи, я собою воспет, но дела мои плохи»—Глазков), не только в общности интонаций и авангардного инструментария неологизмов, ритмов, виртуозных рифм (такие глазковские рифмы как, например, Арбат-обратн, двадцатом—дворца там, трудно—тру дно, мандолины—май долины или дивную каламбурную игру вроде «Милиционер, / В ряд торговый ринься! // Мы ли о цене / Не договоримся?» Маяковский точно бы оценил) и т. д. но и в том, что Маяковский занимает центральное место в богатом, широкошумном и многообразном интертексте Глазкова—вплоть до буквальных сближений.

Приведу лишь несколько примеров. Обещание Глазкова—«И голову не размозжу о бык / какого‑­нибудь моста» прямо продолжает маяковское «и в пролёт не брошусь, / и не выпью яда, / и курок не смогу над виском нажать» и отвечает на его же «Возьму сейчас и грохнусь навзничь, / и голову вымозжу каменным Невским». Оба не единожды упоминают в стихах собственное имя («А иногда / мне больше всего нравится / моя собственная фамилия, / Владимир Маяковский»; «С чудным именем Глазкова / Я родился в пьянваре») и адрес («Я живу на Большой Пресне, 36, 24»—Маяковский; «Живу в своей квартире / Тем, что пилю дрова. / Арбат, 44, / Квартира 22»—Глазков). Для обоих важна погружённость в карнавальное бурление низовой маргинальной и честной в своей хаотической неприглядности жизни: «Меня одного сквозь горящие здания / проститутки, как святыню, на руках понесут / и покажут богу в своё оправдание» (Маяковский), «Поднимаю тост
/ За развратниц и пьяниц, / Не желающих воду в ступе толочь…» (Глазков). Едины они и в неутолимой жажде вселенской любви: «Я бы всех в любви моей выкупал», «Не смоют любовь ни ссоры, ни вёрсты» (Маяковский); «Любить надо всех, хоть их будет
сто, / Чувство любви дробя» (Глазков, из одноимённой с поэмой Маяковского поэмы «Люблю»). И, разумеется, оба были всей душой устремлены в будущее, стремились приблизить его своим словом. Эта сквозная для творчества Маяковского тема («Грядущие
люди! / Кто вы? // Вот я —/ весь / боль и ушиб», «Я к вам приду в коммунистическое далеко»), становится таковой и у Глазкова:

Поезд едет ду-ду-ду,
Чрезвычайно скоро.
Он везёт не ерунду,
А стихи Глазкова.
И за будущие дни
Я не беспокоюсь,
Потому что искони
Верю в этот поезд.

* * *
Глазков—актуален и современен, ибо смена дамоклова меча цензуры на паучью глухоту читательского равнодушия к поэзии мало что изменила в самоощущении поэта как таковом.
Сегодня поэт по-прежнему находится в эпицентре пиршества бездарей (само это слово, между прочим, сочинил тоже поэт—Игорь Северянин), заполонивших интернет (кстати, соцсети Глазков тоже по-своему предсказал, «задолго до появления соцсетей создав
своего рода сеть распространения стихов—такой сетью стали областные и районные газеты», как пишет С.Бирюков). Разве нынешние поэтические сборники, выходящие тиражом 300-500 экземпляров (1000—уже большая удача), не «самсебяиздат»? Но разве не были «самсебяиздатом» и выходившие такими же исчезающими тиражами в начале двадцатого века книги Блока, Ахматовой, Мандельштама?

Вообще, в широком, выносящем за скобки ближние цензурно-запретительные контексты, смысле в одном только слове «самсебяиздат» заключена целая эстетика—эстетика
поэтической самодостаточности, лирического самостоянья, восходящего к пушкинскому «Ты сам свой высший суд». Поэтическая книга («кубический кусок горячей, дымящейся совести», как её называл Борис Пастернак) по самой корневой своей сущности—
всегда «самсебяиздат», независимо от «официальности» издания. Книга стихов—это всегда «фамилия содержанья» самой себя (так тот же Пастернак в своё время чутко интерпретировал заглавие трагедии Маяковского «Владимир Маяковский»). Такова высокая самодостаточность поэзии, как бы «издающей», предъявляющей urbi et orbi слово как таковое в его предельном звукосмысловом воплощении.

Архетипическое глазковское юродство (порой пугающе пророческое—так, в одной из поэм он предсказал самоубийство Гитлера и окончание Второй Мировой в сентябре 1945­го),
его игровая стратегия—сквозные для русской поэзии. В этом смысле как для Глазкова мало что изменилось со времён Маяковского, так и для нас—со времён Глазкова. Социально-исторические контексты меняются (порой кардинально), а поэт остаётся впоэтом—одиноким, юродствующим, свободным, «бесполезным» и невспомненным.

При этом не вспоминают не только поэтов ушедших, но и ныне живущих—пишущих, мыслящих и страдающих, переживающих своё время рядом с нами—здесь и сейчас. Поэзия
по-прежнему занимает родную маргинальную (весьма показательно в этом смысле название сайта, посвящённого современной уральской поэзии: marginaly.ru) нишу. Двадцать лет
говоря стихами и о стихах, я с полной ответственностью могу сказать, что поэтов, достойных читательского внимания, сегодня удивительно много (насколько поэтов вообще может быть много). Но мало кто старается это внимание к ним привлекать, а сами поэты в смысле «продвижения», как известно, достаточно беспомощны.

Как однажды с лазерной точностью заметил всё тот же Владимир Маяковский, «сила поэта не только в этом, / что, вас вспоминая, в грядущем икнут». Лучшая благодарность для поэта, который, по Пушкину, как эхо отзывается и на «гад морских подводный ход», и на «дольней лозы прозябанье», но сам отчаянно и тщетно взыскует отзвука,—помнить и читать ушедших, видеть и читать живущих.Помнить. Видеть. Читать. Знать.

Перекликаться именами и строчками поэтов.

Узнавать по этим строчкам своих—раз и навсегда.Однажды сочинился мною примечательный палиндром—ВОКЗАЛ «ГЛАЗКОВ». Думается, мимо этого многолюдного и пёстрого вокзала Поэтограда ни один неравнодушный к русской поэзии человек проехать не должен. По крайней мере, хочется верить, что не проедет.
Веселый лес, зеленый звонкий гулкий,
В который наши люди включены
Сегодня увлеченные прогулкой
По будущему мира и страны
1948 (ранее не публиковавшееся стихотворение)